С белых фаянсовых овалов, укрепленных на памятниках, мне улыбались такие привычные, такие понятные мне лица.
Еврейская бабушка в русском платочке…
Еврейский дед – комсомолец двадцатых годов, в рубахе с украинской вышивкой…
Евреи с печальными грузинскими глазами и грузинскими фамилиями…
Уже в Бруклине, на том кладбище, что выходит одной своей стороной на северный отрезок Ошен Парквей, молчаливый господин из Мельбурна нашел-таки то, что искал, словно иголку в сене – свежий, еще не оплывший под дождями холмик, обозначенный воткнутой в грунт табличкой:
...SHIRLEY COHEN
1961–1979
Но тут от неожиданности я охнул и отступил на шаг. С соседней, вертикальной, в мой рост, плиты на меня глядел – исчезнувший Узбек. Я не мог обознаться, это был он – 2W12…
Для надгробного памятника вдова Узбека выбрала фотографию не того несчастного моего сверстника, который нянчил больную руку и с вымученной железнозубой улыбочкой просил у меня таблетку, а жилистого, уверенного в своих силах работяги, который был отцом ее детей и которого она так упорно тянула из родного Самарканда – в Америку!..
Почему он умер так рано, бугай-экскаваторщик, настоящий еврейский муж, который не пропивал зарплату, а приносил жене – всю до копеечки. Он крепко пил, но – по праздникам. Рассказывал, что запросто «переходил за литр»… Что сделал с этим атлетом желтый кэб в считанные два-три года!..
Но так ли уж назидательна была для меня участь Узбека, который не слушался ни Доктора, ни мудрого Шмуэля, ни Длинного Марика, хотя они все желали ему добра. Узбек думал, что он умнее всех: не стоял под отелями, не желал знаться со швейцарами, «пахал» от зари до зари, и вот результат… Моя же таксистская карьера складывалась по-иному. Я проработал всего лишь немногим более года, а уже возвращался домой все чаще и чаще – засветло. И дело тут было не в «отмычке» – «Разменяй-ка пять долларов!» – и не в случайных поездках в Лонг-Айленд или Вестчестер, которые выпадали ведь не чаще, чем раз в неделю.
Дело же было, как я теперь понимаю, в том, что проехав тысяч пятьдесят миль, пообщавшись с двадцатью примерно тысячами пассажиров, проиграв свой первый штраф «Остановка запрещена» и «отгавкав» второй – «Soliciting»; да еще научившись, не моргнув глазом, обманывать своих товарищей – ибо за чей же счет доставались мне «дальнобойные» рейсы без очереди? – я стал настоящим кэбби!
Чем лучше шли мои дела в такси, тем хуже и хуже обстояли они на радио. Всего лишь девять с половиной минут в неделю «наговаривал» я в студии записи, но установленный в ней микрофон обладал крайне неприятным свойством. Каждого, за кем захлопывается звуконепроницаемая дверь, микрофон просвечивает насквозь, и – куда там детекторам лжи! – читает, словно по книге, самые затаенные твои помысли. И если сознание сотрудника вещающей на соцлагерь радиостанции наводнено соображениями, связанными с куплей-продажей ценных бумаг, датами и адресами всевозможных аукционов, сведениями о круизах, шубах и прочих западных соблазнах, микрофон превращает его – в приживалу, в ничтожество, боящееся потерять легкий эмигрантский заработок и потому заискивающее перед американским боссом…
Полноценным сотрудником микрофон «Радио Свобода» позволяет чувствовать себя только тому иммигранту, который, оказавшись в свободном мире, год за годом продолжает жить духовной жизнью, бедами и болью той страны, которую покинул!.. Я же, хотя и не помышлял ни о предметах роскоши, ни о спекуляции, но все-таки цены на бензин, которым я заправлял кэб, беспокоили меня больше, чем международные цены на зерно, о закупках которого я рассказывал советскому слушателю… И чтобы как-то извинить самого себя и за это, и за то, что ни руки, ни душу невозможно было отмыть от дружбы со швейцарами, я снова и снова хватался перечитывать исповедь Гелия Снегирева: «Я никого не предал, не продал..»
«И зачем он об этом пишет? – думал я. – Ведь если бы он кого-то выдал, ну хотя бы людей, через которых передавал свои рукописи на Запад, это стало бы известно всем. И еще до того, как он умер, последовали бы новые аресты, новые процессы, репрессии…»
И все-таки я не мог избавиться от ощущения, будто эти страницы, написанные самым честным человеком из всех, кого я когда-либо знал, хранят в себе какую-то нечистую тайну…
Вот сентябрьским солнечным днем по Тарасовской улице по направлению к Ботаническому саду шагает бодрый сорокадевятилетний Гелий… Он давно готовился к аресту, и, оказавшись наконец в тюрьме, радуется каждой прогулке в тесном дворике, обнесенном высокой бетонной стеной: радуется тюльке на завтрак, радуется трубке и табаку, переданными с воли женой, и с ребяческим удивлением записывает: «Да, здесь радуешься всему!..»
А вот упоминание о голодовке, которую Гелий снял, так ничего и не добившись… Почему внимание мое сосредоточивается именно на тех подробностях, которые, вроде бы, ничего значительного не проясняют: после провалившейся месячной голодовки Гелий восстанавливает силы, что называется, не по дням, а по часам; и опять, и опять записывает, что сердце у него, как у спринтера; что он живет с постоянным ощущением пронзающей душу радости…
Как же это понять: почему вокруг заключенного, который практически здоров, вдруг замельтешили, заплясали белые халаты?
С чего бы? Заключенный ничем не болел и не болен. Так, иногда – хандра, иногда – жалобы на застарелый радикулит, но, поди ж ты – врачам виднее. Переполошились, выяснив, что Гелий Иванович плохо спит… Не помогло снотворное?.. Назначили коктейль из трех препаратов посильнее, инъекционно… Едва произнесено слово «стенокардийка», как в тюремной камере, словно это палата кремлевской больницы, появляется внимательнейший кардиолог, который ежедневно снимает кардиограмму, пичкает Гелия дефицитнейшим панангином, созывает консилиум из трех врачей.